Снизу снова послышалась музыка, та же самая тема, но на сей раз в оркестровом исполнении. Неуклюжий пор брусчатки внутреннего двора поблескивал далеко внизу. «Und die Seele unbewacht will in freien Flugen schweben…» Она знала, что die Seele означает «душа», а дальше было что-то насчет полета, но она не понимала, что такое unbewacht. А когда спросила у матери, та заплакала и сказала: «Это означает «никем не хранимая», «оставленная без присмотра», такая, которой некому посоветовать, что делать или говорить, что чувствовать и как себя вести. Это означает: «совершенно свободная, наконец освободившаяся».
Этот эмоциональный всплеск матери еще больше замутнил смысл слова, придав ему опасный, угрожающий оттенок – будто взломал некое табу. Да и слово die Seele было ненамного более понятным – что-то вроде идеальной версии ее самой, с более красивыми волосами, Без угрей, месячных болей и лишнего жира, который был для нее тогда большой проблемой, хотя впоследствии ее вес пришел в норму. А слово unbewacht она и вовсе не поняла. Быть хранимой – это именно то, чего ей так отчаянно хотелось, особенно когда она засыпала, но ее родители не были способны дать ей это, и слезы матери служили лишним тому доказательством.
Клаудии впервые пришло в голову, что ее брак с Гаэтано, а возможно, и роман с Леонардо были просто попытками вернуться к той карточной партии, которую разыгрывали ее родители, и пусть хоть и посмертно доказать им, что выиграть все же можно.
Клаудиа перегнулась через перила, глядя вниз, на камни, выложенные в форме переплетающихся ангельских крыльев. Unbewacht. Теперь она отлично поняла смысл и этого слова, и слова Seele. Она также осознала – и это, вероятно, был момент истины, – что понимание пришло к ней слишком поздно, не как пролог, а как эпилог.
Дверь открыл бородатый мужчина. Даже не взглянув на удостоверение, он взмахом руки пригласил Дзена пройти в большую комнату, изолированную от раздражающего окружения миланского пригорода как звуковой подушкой струнной музыки, так и книжными стеллажами, занимавшими пространство всех стен от пола до потолка и оставлявшими свободным лишь крохотный «аварийный люк» в виде двери, через которую и вошел Дзен.
– Большое отличие от последнего раза, когда меня навещала полиция, – прокомментировал Лука Бранделли. – Это было в годы разгула терроризма. Почему-то они вбили себе в голову, что я знаю, где прячутся Тони Негри и лидеры «красных бригад», и прошлись по моему дому бульдозером. Добрая треть моих папок с журналистскими расследованиями бесследно исчезла.
– Вам их не вернули?
– Папки вернули. Увы, без их содержимого. Ну, так нельзя же иметь все.
Бранделли был коренастым мужчиной мощного сложения, среднего роста, с буйной шевелюрой вьющихся седых волос и бородой под стать. Шаркающей походкой он передвигался по квартире в линялых джинсах, мешковатом свитере и мокасинах, словно заранее предупреждал: каких бы взглядов я ни придерживался, это не касается внешнего вида. Нет, он больше не занимается журналистикой, сказал Бранделли Дзену, заваривая китайский зеленый чай в крохотной кухоньке.
– Я могу более или менее сносно существовать на пенсию, поэтому решил посвятить остаток дней написанию книги.
– О чем?
– Исчерпывающий перечень, объяснение и анализ «итальянских тайн».
– Должно быть, том получится не слишком толстый, – заметил Дзен.
– Практически невидимый.
Они вернулись в гостиную. Ирония, понятная обоим, на время сблизила их. Бранделли подошел к приемнику и выключил его.
– Нет, – сказал он. – Шуберт после Моцарта не годится. Вот еще когда все пошло наперекосяк. При всем его внешнем мелодическом изобилии Шуберт был неврастеником. Даже Бетховен – безумец в высшем философском смысле – не был лишен самосознания личности, между тем как у Моцарта вообще не было своего «я» – в музыке, разумеется. Не следует также забывать, что Карл Маркс родился в 1818 году в Трире, косном провинциальном городке на реке Мозель, имевшем славное прошлое римской колонии, благополучное настоящее, длившееся уже лет тридцать, и никакого сколько-нибудь стоящего будущего. Есть люди, считающие, что он бунтовал против проведенного там детства или что он, как минимум, забыл его. Я с этим не согласен. Вы можете забыть свое детство, но ваше детство вас не забудет. Как бы то ни было, Маркс вырос в сохранявшейся там атмосфере 1780-х годов, он – дитя Просвещения и Предромантизма. И, только приехав в Париж в возрасте двадцати пяти лет, он сформулировал свою доктрину «беспощадной критики всего существующего».
Мужчины уселись: Дзен – на рыхлую тахту, хозяин дома – в скрипучее плетеное кресло напротив.
– Маркс всегда относился к более ранним типам производственных – и, соответственно, общественных – отношений и к индивидуальной психологии предыдущих эпох с большой теплотой и ностальгией, примерно так, как я отношусь к периоду рабочих волнений в Генуе и Турине 1950-х. Что бы ни предпринимали эти люди и каких бы ошибок ни совершили, они делали это не ради себя. Они были так же бескорыстны в своей борьбе, как Моцарт – в музыке. Их деятельность, как и марксово предвидение социалистического будущего, основывалась на общественном сознании (независимо от того, насколько плохо было организовано общество), которое еще существовало в Трире его юности, но позднее было вытеснено романтическим эгоизмом. В Париже было постоянное: «Я, я, я! Мои чувства, мои нужды!» Маркс осознал опасность и попытался преодолеть ее через открытую враждебность по отношению к наиболее модным современным революционным течениям, а более всего – через труд всей своей жизни: попытку выработать всеобъемлющую диалектическую теорию, которая могла бы выйти за границы индивидуального сознания, чтобы переделать его. Это была благородная попытка, но закончилась она провалом. Невротическое эго взяло верх. Шуберт отменил Моцарта, и вот уже двести лет мы живем, ощущая на себе последствия.